Когда власти обнародуют политически взрывоопасную информацию, объяснение причин подобного почти всегда носит процедурный характер: принимается закон, наступает крайний срок, документы проверяются, вносятся правки, следует публикация
Официально такая хореография свидетельствует о здоровье институции, прозрачность — о его жизнеспособности. Публикация документов Эпштейна была представлена именно в таких терминах: Конгресс обязал раскрыть информацию; Министерство юстиции выполнило требование; был соблюден установленный законом срок. Однако на практике произошло не единовременное раскрытие информации, а поэтапное обнародование. К крайнему сроку 19 декабря 2025 года было обнародовано лишь около одного процента файлов, а последующие партии публиковались волнами. В результате получился не катарсис, а серийное разоблачение — капля за каплей скандал поддерживал волну возмущения, откладывая при этом реальную конфронтацию или разрешение конфликта.
Эта дразнящая процедура неизбежно вызывает подозрения: критики указывали на политические факторы, манипуляцию СМИ и стратегическую калибровку внимания. Но за вопросами мотивов скрывается нечто более симптоматичное. Тщательно выверенная процедура напоминает культурную логику, которую она призвана разоблачить. Мы наблюдаем не бюрократическую волокиту, а систему, которая поддерживает себя также за счет управляемых скандалов, продлевая зрелище коррупции вместо структурных реформ. В этом смысле поэтапная публикация информации меньше похожа на административный провал, чем на свойство цивилизации, которая привыкла медленно угасать, имитируя давно иссякшую жизнеспособность.
Мы живем во времена серьезного социально-экономического спада и соответствующей духовной аномии, когда репродуктивная усталость системы порождает множество того, что Антонио Грамши называл «симптомами болезни»: явлениями, которые не дарят надежду на изменения, а служат для маскировки социального упадка. Либидинальная заинтересованность в таких явлениях, как правило, углубляет угнетение, поскольку моральное негодование превращается в эмоциональную привязанность, а коллективные страдания воспроизводятся через те самые зрелища, которые, кажется, их разоблачают. Дело Эпштейна относится к медкарте этой болезни не потому, что оно неважно, а потому, что оно драматизирует и одновременно скрывает системный упадок.
Прежде всего, следует подчеркнуть, что это не просто «досье Эпштейна», а архивные следы цивилизации, которая систематически воспроизводила себя посредством организованных форм насилия. Капитализм и сексуальное насилие движимы одной и той же хищнической логикой: способностью дегуманизировать других и эксплуатировать уязвимость ради прибыли. В такой системе качества, которые превращают человека в успешного миллиардера, опасным образом похожи на те, которые позволяют совершать изнасилования, быть педофилом и творить геноцид. Таким образом, капитализм не просто выносит хищничество; он его порождает. В этом смысле сеть Эпштейна функционирует как метонимия человеческих отношений, которые поощряет цивилизация, движимая алчностью, – лаборатория, в которой демонстрируется неизбежное сближение экономической и сексуальной хищнической деятельности. То, что кажется отклонением от нормы, на самом деле является увеличенным изображением «правил игры». Основная причина, по которой скандал с Эпштейном должен нас шокировать, заключается в том, что он в концентрированном виде раскрывает гнилое ядро самой системы.
На первый взгляд, сравнение миллионов страниц документов, связанных с Эпштейном, с энциклопедическим размахом каталогов преступлений маркиза де Сада имеет под собой основания – сходство усиливается широко обсуждаемой информацией о том, что Джеффри Эпштейн хранил экземпляр «Жюстины» Сада (история двенадцатилетней наивной девушки, подвергавшейся эксплуатации и насилию со стороны всех, кого она встречала) на столе в своей резиденции на Манхэттене. Маршруты частных самолетов, печально известный «Лолита-экспресс», островной комплекс, транснациональный трафик несовершеннолетних жертв, методы Эпштейна и Максвелл по выявлению и истязанию своих жертв – все это, несомненно, несет в себе садистскую ауру ритуализированного элитарного разврата.
Но документы Эпштейна раскрывают нечто более конкретное. Они показывают технократическую и транзакционную форму того, что Жак Лакан обнаружил в Саде: садистское наслаждение, организованное как долг, либидинально заряженная эксплуатация, возведенная в привычку процедура. Как утверждали Адорно и Хоркхаймер еще до Лакана, Сад не стоит вне Просвещения («философии, которая приравнивает истину к научной систематизации»), но обнажает его темную сторону: разум сводится к расчету, а расчет увековечивается в форме систематической жестокости. Адорно и Хоркхаймер диагностировали падение современного рацио в сторону господства, в то время как Лакан добавил, что это господство поддерживается наслаждением.
Если Сад, таким образом, раскрыл предписание сверх-Я модерна («ты должен наслаждаться!»), то Эпштейн представляет собой её позднекапиталистическую мутацию. Это не просто ремейк аристократического декаданса зари индустриального модерна. Это нечто исторически более новое и опасное: бесшовная интеграция экономического накопления и сексуальной эксплуатации в обычные операционные процедуры элитных систем. Эпштейн представляет собой финансовую деградацию вселенной Сада: слияние либидинального принуждения и экономического рычага в грязных сетях, где тела, тайны и капитал циркулируют по одним и тем же замкнутым кругам власть имущих. Его документально подтвержденное увлечение евгеникой, трансгуманизмом и социальной инженерией распространяет эту эксплуататорскую логику на антиутопию технофашизма, в которой сама жизнь переосмысливается как актив, подлежащий стратегическому управлению. В этой мрачной, но главенствующей конфигурации тела функционируют как залог, тайны — как инструменты власти, а капитал — как высший судия.
И все же, те самые скандалы, которые, казалось бы, разоблачают системное насилие, часто перенаправляют общественный гнев на отдельные чудовища, оставляя нетронутыми лежащие в их основе структуры – и тем самым укрепляя их. Вид нескольких «паршивых овец» служит моральным алиби, позволяя системе, которая их взращивает, казаться в целом здоровой. На нынешнем этапе внутрицивилизационного краха элитные институты больше даже не пытаются улучшить условия жизни для всех, а вместо этого только специализируются на управлении непомерными объемами долга, стагнацией, нестабильностью и медленной эрозией. Они действительно весьма компетентны в решении этой задачи, унаследовав десятилетия опыта применения хорошо отработанных методов кризисного управления. Между тем, производительность труда превратилась в абстрактный знак, а богатство все больше накапливается в высокорискованных и тщательно манипулируемых финансовых инструментах, полностью оторванных от материального производства и повседневной социальной жизни. Работа для все большего числа людей становится не только более неустойчивой структурно маргинальной для функционирования гиперфинансиализированного капиталистического накопления, но и все больше лишается социального смысла.
Что на самом деле опасного в файлах Эпштейна, так это то, насколько идеально они вписываются в депрессивное историческое состояние, в котором мы живем. Если кризис стал нормой как базовая грамматика управления, то скандал превратился в наш главный способ выражения либидо – вытесненный театр для тех чувств, которые больше не циркулируют в нашем социальном пространстве. В эмоциональном и либидинальном плане фигура гиперсексуализированного хищника является идеальным символическим объектом для радикально десексуализированной эпохи, где желание, соблазн и интимность самого секса были вытеснены из жизни и переданы на экраны в форме порнографии – как откровенной, так и метафорической. Смартфон в этом смысле функционирует как главный убийца либидо. То, что он вытесняет, возвращается в виде навязчивого негодования, направленного на тщательно отобранные изображения элитарной непристойности. Секс повсюду вокруг нас – нас буквально бомбардируют сексуализированными знаками – за исключением, конечно, тех мест, где им самое место. В условиях зависимости от экрана исчезает само пространство секретности, фантазии, символической дистанции и случайных встреч, в рамках которого когда-то работало желание. Таким образом, скандал с Эпштейном не разрушает систему, а, наоборот, дополняет её, предлагая гиперреалистичный образ излишества в мире, где радость от полноценной жизни давно утрачена.
Парадоксально, но документы Эпштейна позволяют дряхлому капитализму имитировать жизненную силу, либидинальную энергию, исчезнувшую из его способа производства. Непристойность здесь не случайна, а возведена в ранг симулированной и повсеместной инфраструктурной роли. В прошлом политические системы прибегали к зрелищам излишеств лишь спорадически; сегодня подобные шоу постоянно организуются, демонстрируя непрерывную способность к аффективному контролю. Культурные войны, элитарные скандалы, угрозы геополитической эскалации, моральная паника и приступы истерической самовиктимизации теперь составляют непрерывный «поток системного сознания», требующий полного эмоционального вовлечения. Каждое событие преподносится как определяющий кризис текущего момента, тем самым временно реорганизуя коллективное внимание и откладывая признание долгосрочного структурного упадка. Зачем думать о крахе политико-экономичекой системы, когда нужно немедленно заняться чтением миллионов страниц документов Эпштейна? Разрастающиеся архивы в стиле вики превращают судебные документы в объект всеобщего возмущения: индексируя имена, рейсы, фотографии и дегенеративные поступки, они преобразуют системную порочность в бесконечно раскручиваемый скандал
Как сказал бы Жан Бодрийяр, эти файлы циркулируют как чистая симуляция, фактически оторванная от повседневной борьбы большинства людей за существование и отсутствия всяких практических возможностей её изменить. Таким образом, они поддерживают оглушающую иллюзию моральной вовлеченности, в то время как упадок системы остается невидимым. Более того, они совершенно беспристрастны. Файлы Эпштейна порождают промышленные скандалы для всех, как левых, так и правых – Ноама Хомского, Билла Клинтона, Питера Мандельсона, Эндрю Маунтбаттен-Виндзора, Дональда Трампа, либеральной и консервативной элиты по всему спектру – превращая возмущение в политически беспристрастное. Это зрелище, которое преодолевает политический раскол, хотя совершенно не связанное с упадком, который оно театрально имитирует. Хлеба и зрелищ никуда не исчезли – они стали индустрией.
В условиях чрезвычайного капитализма зрелище выполняет три важнейшие стабилизирующие функции.
Во-первых, привлекает внимание. Экономическая стагнация — это медленный и абстрактный процесс. Финансиализация — это технический процесс. Рефинансирование долга, снижение производительности и рынка труда должны оставаться в тени. Криминальный скандал с участием элиты, напротив, идеально подходит для медианарратива: он предоставляет узнаваемых злодеев, моральную ясность и бесконечные символические детали. Общественный дискурс тяготеет к тому, что эмоционально понятно, а не к тому, что имеет структурную критическую ценность.
Во-вторых, обеспечивает легитимность. Когда системы не могут обеспечить всеобщее процветание, а работают только на узкую элиту, они должны обеспечивать определенную подотчетность. Даже если структурная динамика остается неизменной, разоблачение сигнализирует о том, что система способна к самокоррекции. Зрелище наказания заменяет структурные изменения.
В-третьих, манипулирует страхом. Зрелище превращает рассеянную системную тревогу в целенаправленную моральную панику. Вместо того чтобы ставить вопрос, почему сама система рушится, население побуждают сосредоточиться на индивидуальной коррупции, культурных врагах или шокирующих криминальных сетях. Система представляется под угрозой со стороны внешних сил, а не из-за собственного внутреннего истощения.
В результате возникает нечто более мрачное, чем простое отвлечение внимания: ползучая форма социальной амнезии. Непристойность заключается в симметрии: система, которая все больше полагается на финансовые манипуляции, инфляцию активов и управление долгом для имитации экономической активности, порождает зрелища, столь же чрезмерные, столь же оторванные от социальной реальности и глубоко притупляющие чувства. В то время как капитализм настаивает на своей продуктивности, развязываемое им непристойное зрелище утверждает, что что-то значимое все еще происходит. Между тем, материальные основы «общества труда» продолжают разрушаться. Автоматизация вытесняет рабочую силу быстрее, чем когда-либо в истории. Работа в офисах становится все более фрагментированной или управляется алгоритмами. Целые поколения борются за выход на рынок труда из-за неуверенности и тревоги. Рост производительности концентрируется в собственности на капитал, а не в росте заработной платы. При этом, как и следовало ожидать, тарифы Трампа никак не влияют на вышедший из-под контроля торговый дефицит США.
В этом контексте циклы скандалов начинают напоминать своего рода ассистированное социальное самоубийство. Они называют это не катастрофическим коллапсом, а прогрессирующей анемией. Институты продолжают функционировать, выборы не отменяют, рынки, кажется, работают. Но лежащий в их основе социальный организм теряет устойчивость; он теряет свою общую цель, ожидание того, что будущее будет лучше настоящего.
Это приводит к замкнутому кругу, в котором все более непристойные зрелища становятся необходимыми для стабилизации все более обанкротившейся «новой нормальности». Глубочайшая непристойность заключается не в самом скандале. Она заключается в настойчивом утверждении, бесконечно повторяемом в институциональном языке и медийных ритуалах, что все в принципе по-прежнему работает. Если мы вступили в эту фазу, то определяющим политическим вопросом станет то, сможет ли общество научиться распознавать эти зрелища как симптомы системного истощения. Потому что идеологическая устойчивость приходящих в упадок систем заключается в их способности превращать сам упадок в бесконечную череду эмоционально захватывающих событий. И если это так, то реальная опасность заключается не во внезапном крахе. Реальная опасность заключается в цивилизации, которая учится медленно умирать, веря, что у нее все еще все хорошо.